С Аликом меня познакомил Витя Кривулин: не помню год, возможно, тот самый олимпийский, когда кагэбэшники поперли меня из музея "Летний дворец Петра" в Летнем же саду. Короче Алик с Левой Рубинштейном и еще третьим (может, Миша Шейнкер, почему-то не помню) приехали из Москвы в Питер на чтение Рубинштейна на квартире Сережи Стратановского. Помню и карточки, которые Лева то читал, то передавал по рядам (было человек десять, не больше); помню, что потом пошли вчетвером или впятером в какое-то кафе; и помню, что отошел позвонить, и Витя Кривулин, думая, что я не слышу, стал говорит обо мне совершенно неприличные комплименты, которые я, конечно, здесь не приведу, да и не запомнил я их, только интонацию и смысл, потому что звонил я из телефона-автомата жене, с которой мы за пару часов до поругались, и у меня на душе было шероховато.
Но испытующий взгляд Алика помню, взгляд, проверявший слова, как и помню, что кафе было на втором этаже; и когда мы спускались, Алик задержался у большого зеркала в простенке и, недовольно осмотрев себя, попытался втянуть уже наличествовавший живот и каким-то странным жестом рук с брезгливо отставленными ладонями провел, погладил себя по бокам: что-то брюхо растет, растерянно посетовал он. "Жрать меньше надо", – тут же радостно отозвался Рубинштейн.
Потом одевались в гардеробе, и опять над Аликом подсмеивались, потому что у него была забавная шапочка с помпоном ("Пупсик" – кто-то сказал), и потому, что все москвичи приехали, думаю, за счет Алика, который всегда за всех платил, потому что был богатый и щедрый, но всем остальным было неудобно, и они шутили, чтобы это скрыть.
А потом Алик стал приезжать в Петербург и каждый раз заезжал в нашу однушку на Искровском, и мы очень понравились друг другу и задружили; потому что он был удивительный, обаятельный рассказчик, аристократ с купеческими прожилками, перфекционист, каких я больше не видел. Обожал авангардный джаз, нравившийся и мне, издавал самый стильный журнал, когда-либо делавшийся на материалах неофициальной культуры. И всегда привозил кучу дорогущего алкоголя, от которого мы, по бедности позволявшие себе бутылку сухонького (нет, тогда еще пили портвейн "Три семерки" или "Иверия") раз в неделю, впадали в ступор. Английский джин, мексиканскую текилу, шотландское виски, все в двойном или тройном ассортименте, хотя больше всего Алик любил массандровский херес, который пил бокалами, крупными глотками, словно Атос, и шампанское "брют", поглощаемое им бутылками.
Я был тогда писателем, которому не исполнилось и тридцати, а я уже писал "Момемуры" и преподавал каратэ в спортивном зале восьмилетней школы на улице Шаумяна. Моим литературным друзьям, кажется, импонировали мои физические кондиции и характер, выработанный еще в детстве, когда мне кровью приходилось отстаивать свое еврейство, которое, как скоро выяснилось, мне на фиг было не нужно; но спортивный зал и многочасовые тренировки это оттуда: из детства, в котором приходилось защищать свою еврейскую тщедушность.
В один из приездов, а Алик всегда приезжал на машине – особый шик – кофейного цвета "семерка", он остановился недалеко от меня, в квартире на Таллинской, и первый вечер я был у него, а утром он приехал к нам, в Веселый Поселок. Выхожу я его встретить и говорю: а это у вас мода такая в Москве, без фар ездить (потому что вместо фар на его шикарной "семерке" пустые глазницы). Алик недоуменно смотрит на меня, лениво поворачивается к машине и говорит: ну, блин, у вас и город провинциальный, фары винтят, у нас это уже лет пять не практикуют. Потому что деньги деньгами, но детали в совке доставать – песня.
Потом помню Алика на квартире у Кривулина после концерта "Популярной механики" Курехина. Того самого, скандального, в "Клубе современной музыки" Алика Кана во дворце Ленсовета 12 апреля (год забыл – кажется, 1982) с Гребенщиковым и Цоем в виде ритм-гитаристов, после которого "Клуб современной музыки" и закрыли. Назывался концерт "Какие-то медитации на западно-восточном диване"; как это связали с оскорблением советской космонавтики, я не знаю, но помню разговор уже у Кривулина на Петроградке, где речь почему-то шла о церкви, и Алик несколько раз повторял: я сниму патриарха с пробега. Кажется, это было связано с подготовкой к празднованию тысячелетия крещения Руси, я уже знал, что Алик – не только самая влиятельная фигура в современном искусстве, но и человек, уважаемый в патриархии.
О том, как к нему относились художники, которых Алик сделал через несколько лет миллионерами (только перестройка постучала в двери), это особый разговор; а пока это были известные в очень узком кругу ребята в сильно заношенных брюках, но, как говорится, с драйвом, – такими я их впервые увидел, когда Алик привел меня в мастерскую Кабакова, Олега Васильева и Эрика Булатова, а затем и Шварцмана. Только Шварцман держал себя с Аликом на равных, а Кабаков и Булатов были как украинцы и белорусы со Старшим русским братом на выставке ВДНХ. Кстати, картина Булатова "Добро пожаловать!" висела у Алика в квартире на Жуковского, и он продал её только через четверть века, когда начал строить какую-то фантастическую фотостудию, а деньги уже кончились.
Я восхищался Аликом, потому что он был лучшим рассказчиком, какого я знал, а я слышал и Рейна, и Наля Подольского, и Валеру Зеленского. Но он был еще человеком, замахивающимся только на то, что никому в мире было не подвластно. Ничто другое его не интересовало. Максималист, мучивший себя списком только фантастических идей, некоторые из которых – ничтожное меньшинство, но какое! – ему удавалось осуществлять.
Я помню, как он рассказывал мне о собственной конструкции резиновой подводной лодки, на которой он собирался завозить в совок Библии, и вы, конечно, можете снисходительно улыбнуться, но ведь Алик был реально самым крупным поставщиком нелегальных Библий в Советском Союзе. Он завез их несколько миллионов (хотя кто их считал, кроме поставщиков и кагэбэшников, даже сделавших об этом пропагандистский антидиссидентский фильм). Он вместе с Шелковским восемь лет выпускал самый лучший художественный журнал, полностью собираемый в Москве, а печатаемый в Париже на двух языках. У него были сотни тайников, в которых он прятал самые невообразимые вещи от пленок до ювелирки и инструментов, так как изымаемое на регулярных обысках можно было вывозить самосвалами; и все соседи, – а жил он в коммуналке с бывшей графиней, если не путаю, по фамилии Орлеанская, владелицей квартиры до большевиков, Левитиным-Красновым и Глебом Якуниным, – прятали его вещи в ходе игры "обмани кагэбешника".
Помню, как мои знакомые питерские художники, знавшие о моей дружбе с Аликом, пытались через меня попасть на страницы "А-Я", потому что это было высшим признанием для художника 80-х, которое, как они правильно подозревали, можно легко конвертировать в успех и деньги на Западе (только никто не представлял тогда, насколько большие). И помню, как одна лукавая художница, ныне живущая, кажется, в Лондоне, уговорила меня привести к ней Алика, и галантный Алик, смотревший и кивавший на её мирискусснические лаковые работы в течение двух часов, застонал, когда мы с ней расстались и спустились на улицу, и почти покричал: говна мне, говна, меня тошнит от такой концентрированной красоты.
И все-таки Алик едва не довел меня до тюрьмы. Он готовил литературный выпуск "А-Я" и очень просил меня дать ему главку из "Момемуров" про Борю Кудрякова и еще один текст для предисловия, а я боялся, что публикация отрывка навредит роману, и отказывался, он уговаривал, я отказывался, а потом Алик, наверное, махнул на меня рукой и перестал просить. А потом вышел журнал, начинавшийся с моего текста, и продолжавшийся (во второй половине) отрывком про Гран-Бориса. И когда кагэбэшники потащили меня на допрос, потому что у них ко мне была масса претензий, я оказался в дурацком положении: я не мог сказать, что Алик опубликовал мои тексты без моего разрешения, как и было на самом деле. И вообще ничего не мог ответить на упреки путинских дружков, что я – не просто автор, а один из редакторов-составителей, а это была уже другая статья. И пошел бы я туда, куда готов был пойти с того дня, как понял, что между мной и советской властью не может быть никаких отношений, и даже пробовать стать советским писателем мне противно. На мое счастье разговор с кагэбэшниками имел место на следующий день после открытия двадцать шестого съезда дурацкой коммунистической партии, на котором генсек Горбачев объявил политику перестройки и гласности. Кагэбэшники уже не знали, что будет дальше, а я не знал, что они не знали, но уведомление о предупреждении, что моя деятельность подпадает под действие статьи 190-1 (распространение заведомо ложных измышлений, порочащих советский строй) не подписал, так как читал Володю Альбрехта, а уже через год или два один мой следователь стал главой петроградского района, а второй пресс-атташе Большого Дома на Литейном, 4.
"Бить будете?" – спросил меня Алик при первой после допроса встрече, я махнул рукой, хотя обида тлела еще несколько лет. Но все уже было другое, Алик учреждал "Общество "А-Я", при котором мы с Шейнкером через несколько лет зарегистрировали свой литературный журнал. Началась перестройка и все стало меняться.
Но осенью после того, как ночью в Усть-Нарве мне приснился журнал "Вестник новой литературы", мы вчетвером (Алик, Захар Коловский и Женя Козловский) поехали на машине в Крым, где Алик каждый год по несколько месяцев снимал. Алик снимал так, как делал все – как перфекционист: каждый кадр – много часов работы, мне тогда далекому от фотографии, непонятной и утомительной. "Зарико, ты не спустишься на ту стороны горы закрыть этот белый камень брезентом, он отсвечивает?" И Зарик Коловский спускался с брезентом вниз в лощину и прикрывал камень брезентом, через сорок минут возвращался, чтобы узнать, что свет ушел, и сегодня здесь снимать больше нечего.
Алик продолжал изобретать фотоаппараты, кажется, его любимое занятие, потому что если вы думаете, что он снимал Кэноном или Найконом, то ошибаетесь, он снимал какой-то конструкцией, которая ездила по рельсам с рядом разнокалиберных объективов, потому что он хотел добиться невозможного, небывалого качества миниатюры при реальном размере фотографии два на три метра, и чтобы качество не ухудшалось при любом увеличении. И добивался этого.
То, что он делал, более всего напоминало ритуал прощания с красотой: Алик, конечно, знал, что красота в наше время присвоена глянцем и в современном искусстве запрещена, и он устраивал какие-то поминки по красоте: красота под запретом, а поминки запретить уже нельзя. Почти каждая его фотография, это алаверды какой-нибудь картине, какой именно, я не знал, но вот Мунка, впервые воочию увиденного в Нью-Йорке, узнал по фотографии Алика, висевшей в моей петербургской квартире над кроватью все последние годы.
Я любил Алика, хотя до самого конца (его конца) мы были на вы, правда, я был на вы, кажется, со всеми моими друзьями, только Левка Рубинштейн сразу стал тыкать и это привелось. А Алик относился ко мне с той степенью заботы, которая бывает у мужчин, лишенных сыновей, но мечтающих о них. Я помню, как он уговаривал меня изменить концовку моей книжки о Путине, где я пишу ему на ты, а в конце приглашаю на татами проверить, кто кого. И Алик, как обеспокоенный, но деликатный отец или старший брат, тревожащийся за последствия, говорил мне смешные и правильные вещи: книги не должны быть описанием вашей борьбы с системой, в которой вам не нужны помощники, читатель должен чувствовать, что он нужен не только как зритель, но и как участник. Я кивал головой, но ничего не переписал. А через месяц после выхода книжки у меня на трассе вылетела коробка передач, и моя машина остановилась как конь перед мертвецом, и мы с женой только успели выскочить из машины, пока её не разнесли вдребезги. Я вам говорил, отметился Алик.
...Почему нам мало памяти, мало влажных следов, работ, оставленных друзьями, ведь можно сделать вид, что он еще живет у себя на Васильевской, аккурат напротив Дома кино, а я уехал по делам в Америку, нет скайпа и телефона, потому что исчез интернет, но когда он появится, я сниму трубку и позвоню ему, чтобы услышать этот голос с небольшим рокотом распева: ал-лё (точнее всего, не зная этого, его озвучивает Ремчуков на "Эхе"). Алик, я помню тебя.